О Т БАТРАКА —ДО ВСЕНАРОДНОГО ИЗБРАННИКА РАССКАЗ СУЛЕЙМАНА О СЕБЕ - 27 Февраля 2010 - Метериалы "Сулейман Стальский" - Сулейман Стальский
стоимость, подробный анализ сайта infodez.ru и еще.
стоимость, подробный анализ сайта infodez.ru и еще. -->Главная » 2010 » Февраль » 27 » О Т БАТРАКА —ДО ВСЕНАРОДНОГО ИЗБРАННИКА РАССКАЗ СУЛЕЙМАНА О СЕБЕ
12:35
О Т БАТРАКА —ДО ВСЕНАРОДНОГО ИЗБРАННИКА РАССКАЗ СУЛЕЙМАНА О СЕБЕ
Мать
была беременна мною, когда отец ни с того, ни с сего выгнал ее и женился на
другой. Я родился у дяди в хлеву.
Очень оскорбленные поступком отца, мои родственники выместили это на мне:
тотчас же, не дав мне даже попробовать материнского молока, они завернули меня
в драный палас и подкинули к отцовским воротам. Так с обиды и началась моя
жизнь.
Соседка,
у которой в ту пору родился мертвый ребёнок, из жалости кормила меня грудью,
обзывая щенком. До семи лет я оставался у нее. Потом отец однажды увидел:
взрослый мальчик в соседском дворе: «Ба, да это же мой сын!»—и взял меня в свою
саклю.
Отец мой
был крестьянином, но очень неудачливым. Он обрадовался случаю взвалить на сына
часть своих забот и сразу же стал крикливым, как ковха*. Сакля его была полна
новых детей. Нелюдимая мачеха прятала от меня кукурузные лепешки. Я рос, как и
родился, в хлеву, рядом с буйволом. Не помню ничего об этой поре, кроме
навозного запаха. Потом заболел отец, и стало совсем страшно. Я не знаю, что
это была за болезнь, но его мучила тоска и днем и ночью, как жажда. Он много
думал и когда, наконец, поднялся с постели—оказалось, отец сошел с ума. Целыми
днями он собирал по улицам камни, приносил их домой полные пазухи и прятал от
людей, называя это богатством. Я вспоминаю отца, внезапно поседевшего, с
желтыми глазами...
Он умер,
оставив на руках у матери шестерых детей и разбросанные по всему двору кучи
речного булыжника...
Меня не
вините, друзья, что не могу назвать ни одной точной даты. То были не такие
времена. По всей округе у нас только два человека умели читать,—да и то
начальник почты и старшина, который носил соломенную шляпу. Я был, наверное,
тринадцатилетним, когда ушел из своего аула. В Дербенте меня призрел богатый
еврей. Я ухаживал за его трехверстными виноградниками, сторожил конюшню, рубил
дрова, чистил двор.
Четыре
года батрачил я у этого человека, ни зимы, ни лета не замечая. А когда
уволился,—оказалось, мне снова некуда себя деть, и карманы мои по-прежнему
пусты.
Тогда я
вернулся в аул. Но в Ашага-Стали всегда было батраков больше, чем надо, и
долгое время мне пришлось перебиваться поденной работой у соседей. Я был
молод. Это очень унизительно, друзья: молодому человеку просить поденной работы
у соседей. Люди рассказывали, будто недалеко, в Гяндже, англичане арендуют у
царя земли, где добывают
какие-то корни. Там нужны
рабочие; и вот вместе с другими я вскоре уехал в Гянджу. Два года работал я на
этих плантациях, жил впроголодь, болел малярией и, наконец, не выдержав,
сбежал. Это была настоящая ловушка: я не только ничего не заработал, но даже
остался должен в харчевне, где кормили нас коровьими кишками. Из Гянджи я, и
сам не помню как, добрался до Самарканда. Там я устроился чернорабочим в депо и
работал несколько лет подряд. Затем около года работал я на постройке моста
через Сыр-Дарью. Очень много увидел и узнал я за эти годы. А главное, я-узнал,
что везде и всюду было одинаково трудно рабочему человеку, что уйти самому от
себя невозможно, что бедные люди и на Сыр-Дарье и в Ашага-Стали одинаково
несчастны. Тогда потянуло домой скорее на родину, где могилы прадедов. Но
денег оставалось мало. Я застрял в Баку и с трудом устроился на нефтяные
промысла. Проработал там около двух лет . Жил все это время скромно, и, когда с
грехом пополам накопилось немного денег, оказалось, что я уже тридцатилетний
мужчина, у меня борода и я уже старею. Надо обзаводиться семьей! В то время это
была страшная забота для бедняка. Но мне повезло впервые в жизни,. В ауле я
нашел круглую сироту—дочь Орта-Стальского объездчика. Мне уступили ее за
небольшой выкуп, нас повенчали, и я
навсегда остался в ауле. Шли годы. Как вспомню теперь, очень тяжелые и
безрадостные. Своими руками, вместе с женой, мы построили маленькую саклю. Не
доедали, не досыпали, завели огород. Огород охраняла жена, а я в это время жал
у людей пшеницу. Так жили мы на окраине аула пять лет, стараясь быть похожими
на людей; но только люди в то время были не похожими на себя...
Однажды,
возвращаясь к обеду домой, на одной из улиц я заметил множество народу и
удивился: «Что случилось? Или умер кто?»
А надо
вам сказать, что люди в то время избегали друг друга. Беднота выходила и возвращалась
домой почти украдкой, ибо каждый день по аулу рыскал ковха и ловил встречных на бесконечные повинности, на рытье
канав, косьбу сена.
«Что же
случилось?»—подумал я и подошел к толпе. Посреди улицы сидели бродячие ашуги с
бубнами в руках и пели песни о соловье, тоскующем по солнцу. Ашугам бросали в
подолы серебро и медь. Ашуги были одеты в лохмотья и пели с закрытыми глазами,
как будто сквозь сон. Постоял я с народом, послушал.—«Чорт возьми, ведь это
все давно лежит у меня на душе. Постойте-ка, постойте!».
—Султан,
— сказал я соседу,—ведь я каждый день говорю про себя то же самое, почему же
мне до сих пор не пришло в голову спеть об этом, ты не знаешь?
На меня
обернулись все собравшиеся. (Как раз в то время ашуги кончили петь).
— Ведь
это мои слова,—крикнул я, расстегивая ворот бешмета, потому что мне стало
совсем жарко.
—Куда
тебе, убогий,—ответили мне.—-Ты на себя посмотри: разве эти слова подходят к
твоему носу, соловей ты!
Сосед
сказал это, и вдруг вся улица затряслась от смеха. Был полдень. «Ого,—подумал
я,—почему же не полночь теперь...»
—Ведь
это не силой, это не хитростью и не деньгами, а человек поет от сердца,—сказал
я.—Разве мое сердце не из мяса, над чем вы смеетесь, эй, люди?
Домой я
вернулся пристыженный.
—О
соловье может всякий спеть,—прошептал я дома жене и, взяв в руки вместо бубна
свою папаху, впервые в жизни начал слагать стихи:
...Влюблен без памяти в цветы,
Не замечаешь разве ты
Страданья, муки нищеты,
И плач, и стоны, соловей?
Это
слова из первой моей песни, которую я все-таки сложил к концу того же дня. Я
прочел ее друзьям, но друзья не поверели.
—О
соловьях очень много, песен на свете,—сказали они.— Где ты слышал эту песню,
Сулейман? Она нам нравится. —Это моя песня,—сказал я.
—Уж не
сходишь ли ты с ума, как и отец твой,—ответили мне.
—Я мог
бы сложить песню покрепче, о самом о себе, но у меня мало хорошего в
жизни,—сказал я друзьям. Пусть не соловей будет, пусть будет собака, если вы не
верите .Дайте мне ее, и я сложу вам песню о собаке.
—Хорошо,—ответили
друзья,—в таком случае, сложи-ка ты песню о старшине, а потом мы найдем тебе
еще штук сорок...
Так
постепенно я входил во вкус своего нового занятия. Мои друзья в большинстве
были безземельные отходники. Они годами пропадали на нефтяных промыслах в Баку
и лишь изредка приезжали на лето в аул. Поэтому они видели острее и глубже
моего. Они были почти настоящие рабочие, и я всегда благодарен им, этим лучшим
людям, научившим мои глаза видеть.
—Мир,—говорили
они,—это весы, умышленно сбитые с толку. Ты смотри, Сулейман, не ошибись. На
этих весах и днем и ночью обвешивают нашего брата на кусок хлеба, на аршин
бязи, а иногда и на целую жизнь. Будь посмелее, брат, проверяй все гири...
Песни
свои я привык слагать в поле во время работы. Возвращаясь под вечер в аул, я
часто присоединялся к друзьям и по дороге оглашал им то, чти сложил за день. Я
даже не заметил, как это вдруг мои песни стали повторяться в ауле. Я не
распевал их и не записывал. Мое новое занятие оказалось трудным и очень
неспокойным для честного человека. Оно стало причинять мне много хлопот и мало
радости.
Как то
во время отдыха у родника мы разговорились о мирских заботах. Прохожий мулла
остановился здесь помолиться богу и после молитвы ради приличия ввязался в
беседу. У меня тогда, было плохо на душе: в тот день засудили моего знакомого,
старого садовника, за долги его сына, неделю назад убитого кровниками. Я
сложил песню и спел ее громко. Мулла обиделся. Он ткнул меня посохом в грудь и
начал кричать.
—Где это
слыхано, чтобы голодранцы учили царских судей? Паршивый хвост! Твое дело
плестись сзади, а думать за тебя, слава богу, поручено голове. Или может быть
ты видел где-либо, чтобы ходили задом наперед? Скажи-ка!
Я
вскочил с места: это обожгло меня.
—Интересно,—сказал
я,—разве на хвосте растут такие руки,—и, взяв за плечи, чуть-чуть приподнял
муллу над родником. Тогда, мои товарищи рассмеялись и, по-моему, испортили все
дело. Мулла побелел и умчался в аул. За мной явился старшина. Меня забрали в
канцелярию, допрашивали и пытались посадить в тюрьму. Но пришли друзья. Они
поклялись на коране, что это просто недоразумение, и Сулейман, дескать, вовсе
не со зла показывал силу своих рук. Меня отпустили, строго-настрого
предупредив, чтобы никогда больше не слагал я «грязных» песен. Я обещал.
Что мне
оставалось делать? Правду говорить нельзя, а неправду говорить в стихах
невозможно. После этого я много лет не оглашал новых песен, потому, что не
хотел рисковать своими глазами...
Когда-то
давно в Кюринских горах жил у нас владетельный хан Мурсал. При нем был поэт,
бедный ашуг Саид Кочхорский. Слава Саида шла далеко, а хан не любил, чтобы при
нем о других говорили хвалебное. Он скучал. Позвали ашуга.
Пой!—сказал
хан, у которого было восемь жен и который скучал на этом свете. Саид спел.
Ты
хорошо, кажется, спел,—сказал хан. Ты мастер, конечно, но почему ты смотришь
так дерзко? Ведь здесь присутствуют мои жены... и выколол глаза ашугу.
Я слышал
об этом не раз и хорошо помнил это. И потому решил «беречь свои глаза». Но
поэт, если только он не труп, молчать не может. Ему, против его воли, будет
тревожно от плохого и радостно от хорошего, а скрыть от мира, сохранить для
себя свою песню ему не удается. Поэт—это ореховое дерево. Покуда есть на его
макушке хотя бы один—единственный плод, люди не перестанут швырять в него
палками!
...
Однажды я отправился в город на заработки. К тому времени обо мне, как о поэте,
уже знали в народе, и, останавливаясь в Ашага-Стали, прохожие часто спрашивали
о Сулеймане. В Дербенте после целого дня поисков работы я ночевал в
караван-сарае. Я был измучен, спал на полу. Вдруг слышу сквозь сон: кто-то поет
мою песню. На сердце у меня стало непонятно радостно и сладко, и я впервые
тогда почувствовал, как, слезы стали подступать к горлу...
Со мной
рядом в общей гостинице спало множество народу, таких же бедняков, как и я.
Среди них были и лезгины. И вот я слышу сквозь сон, как мою песню начинает
заглушать другая, очень громкая и неуместная. То пел даландар*. Он начал
спорить с бедняками, выдавая себя за лучшего певца и требуя от них в знак
признания по четверти абаза**. Те отказывались, даландар настаивал. Тогда встал
я.
—Эй,
герой! — сказал я. — Ты от себя поешь или так, иногда чужое повторяешь?
—От
себя.
—Тогда
спой-ка, пожалуйста, об этом караван-сарае и о нас, несчастных.
Даландар
струсил. Подождал, подождал я и, не выдержав, начал по-своему. В караван-сарае
стало тихо, как в лесу. Всю ночь напролет слагал я песни, а на утро даландар
снял свою папаху передо мной и отказался принять плату за ночлег...
В другой
раз ко мне пришли только что вернувшиеся из Баку мол старые приятели. Они
рассказали мне печальную историю: на нефтяных промыслах была забастовка
рабочих, но она кончилась неудачно и их уволили, как зачинщиков.
Товарищи
были печальны. Главное, в ауле была известна про них оскорбительная песня.
«Пляшите теперь, — пелось в ней,—повесьте на свои головы барабаны, отправьте
жен своих на базар, пускай они продадут там матрацы и подушки, ибо вам, ослам,
выгнанным палками с огорода, на что удобства?».
Эти
стихи сочинил лезгинский поэт Гаджи, работавший тогда на промыслах вместе с
моими товарищами, но не уволенный потому, что он всегда держал сторону
хозяина.
*)
Приказчик ночлежки
**) Двугривенный
Подлец!
Разве я мог пройти мимо такого неслыханного случая? Я целый день бродил, не
находя места, где бы мне было удобно. Я сочинил-таки ответ и спел его во
всеуслышание со своей крыши. Мои друзья записали песню и, вложив в конверт,
отправили в Баку. Помню, между прочим, там были такие слова:
«Не отряхивайся
грязными брызгами, паршивый пес. Не оскверняй звания поэта, ибо я вижу заранее,
как голова твоя катится барабаном на свадьбе моих друзей!».
Так от
случая к случаю я слагал песни, подобно тому, как горячую, обжигающую рот пищу
глотают осторожно, по маленькому кусочку...
Прошло
пять лет. И вот слышу я однажды весной, что царя свергли, что все теперь равны,
что настала свобода, так необходимая народу. «Какая же это свобода, — думаю я.
— В судах по-прежнему властвуют над нами—интересная свобода, если только правда
это».
Но потом
закружилось время.
То
англичане, то деникинцы, то бичераховцы, то аллаверды—-кто их разбирал, кто их
выдумал?
В то
время я еще ничего не знал о большевиках, хотя и чуял сердцем, что кто-то
должен притти желанный народу и разогнать этот базар.
Я думал
много. Мимо моей сакли проезжали люди и упрашивали моего совета. Но я не
всегда торопился с ответом. Я знал: язык не нога — споткнувшись языком, часто
остаешься лежать на земле, не в силах подняться.
Однажды
в Касум-Кент пришли интервенты и повесили трех моих односельчан. За что?
Оказывается, они были большевиками и шли из Баку к нам на помощь...
«Ого,—подумал
я,—земля наша, горы наши, а люди, которых вешают и убивают, ведь тоже наши...,
Что же это такое? Значит, большевики—это, выходит, мы сами, а чужие люди тут
хозяйничают?».
В тот же
день на улице встретился мне мой бывший хозяин.
—
Сулейман, — сказал он, — почему ты не сложил песню в честь Казим-бея. Или
бережешь ее для большевиков? Я промолчал.
«Этот
мир — колесо, — прибавилхозяин, — все
время крутится, все время крутится...»
—Неправильно
крутится, — оборвал я его.
—Постой,
постой, уже не просится ли твоя шея на крючок?
—Нет,—ответил
я.—Крючок любит сало, а шея моя сплошь из мозолей...
В тот
день, наверное, в моей крови одна капля заговорила по-большевистски. Я не стал
мешать ей, я дал ей волю... Ее голос оказался властным. Он стал родным...